АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Марта 1989 года. Только что состоялись теледебаты

Читайте также:
  1. Вопрос: стратегия развития таможенной службы РФ до 2020года.
  2. Вторник, 2 июля 1974 года.
  3. Выезд из Омска – 21 марта 2015г.
  4. ЖК «Стрелецкий» (г. Химки ул. 8-ого марта)
  5. Зміст зовнішньоекономічного договору (контракту). Арбітражна угода.
  6. Исторический материализм К. Маркса (5 мая 1818, Трир, Пруссия — 14 марта 1883, Лондон, Великобритания).
  7. Июня 22–го года.
  8. Компьютер iMac, выпуск 2007 года.
  9. Компьютер MacBook Pro, выпуск 2008 года.
  10. Конституция 1799 года.
  11. Марта 1871 г.
  12. Марта 1989 года.

 

Только что состоялись теледебаты. Мы учимся у цивилизованных стран традициям современных вы­боров, вот и у нас появилась даже такая штука, как теледебаты.

Непросто все это. Камера сковывает, заставляет держаться не совсем естественно. А еще ведь зна­ешь, что это прямой эфир.

Ну, и плюс ко всему прочему, это была моя пер­вая встреча с москвичами по телевидению после то­го, как меня сняли с поста первого секретаря Москов­ского городского комитета партии. Это тоже лежало грузом на плечах. Хотелось, чтобы люди увидели, что я в нормальной форме и, в общем, смог вполне до­стойно пережить то, что происходило со мной последние полтора года.

Ну, а если совсем серьезно к выборам подходить, то умению держать себя перед телекамерой надо учить­ся. Это особая форма контакта с избирателями, она никакого отношения к традиционным встречам с избирателями не имеет. Там жизнь, дыхание зала, реакция на каждое слово, жест, ты чувствуешь все это, энергия людей передается тебе, от тебя — людям... А здесь на тебя смотрит холодный стеклянный глаз телекамеры, в нем отражается только свет и ты сам, и как-то нуж­но представлять за всем этим реальных людей, сидя­щих дома, пьющих чай, слушающих внимательно и вполуха...

Но, впрочем, это теория. А на самом деле все про­исходило так. Мы приехали в Останкино за полчаса до начала передачи. Посидели, поговорили с веду­щим, как пойдет передача. Он в двух словах сооб­щил о характере телефонных звонков в телестудию. А по условиям теледебатов каждый кандидат должен ответить на несколько вопросов москвичей. Вопросы должен был отбирать ведущий.

Начался прямой эфир. Со своей программой вы­ступил Ю. Браков, затем десять минут были даны мне. Еще раз повторюсь, держался и говорил скован­нее, чем обычно. Но тем не менее за десять минут из­ложил телезрителям свою предвыборную программу.

Конечно, не очень приятно, когда кого-то в чем-то подозреваешь, но подбор вопросов, надо честно сказать, поражал. Бракову задавались спокойные, обычные, большей частью сугубо производственные во­просы: про ЗИЛ, про будущее завода, ну и так далее. Мне же опять приходилось отбиваться от нападок. Я внутренне заводился, но, может быть, это и на пользу пошло, стал говорить более эмоционально и напористо.

Понятно, что ведущий с целью обострения позиций может отбирать вопросы на свой взгляд. Но почему-то он умудрился зачитать мне записки от людей, которых (как потом проверили журналисты) вообще в столице не существует, или они существуют, но вопросов ни­каких не задавали. Ну, вот только один пример. Веду­щий читает: «Почему вы, Борис Николаевич, все время работаете на публику? Даже ваши рядовые посещения поликлиник» сопровождаются журналистами, кинохро­никой?..» Вопрос задал такой-то, по такому-то адресу проживающий.

И действительно, в это утро я становился на учет в районную поликлинику, куда прикрепился, уйдя из 4-го Управления. Кстати говоря, помню, когда ре­гистратор, такая пожилая женщина, записывала мои данные — адрес, возраст, место работы и т. д. — и на ее вопрос о должности я ответил — министр, она даже ручку чуть не выронила. А потом произнесла: «Первый раз в жизни живой министр в «районке» регистриру­ется...» Ну так вот, только я вышел из дома, а у подъез­да уже караулит съемочная группа. Тележурналисты сняли, как я вошел в поликлинику, как вышел оттуда, ну и все. Самое интересное, что происходило это в во­семь часов утра, до поликлиники идти минут пять, в общем, надо было специально следить за каждым моим шагом, чтобы успеть заметить, как в это утро кто-то снял мой рядовой поход в поликлинику.

На теледебатах я ответил таким образом, что мне самому уже смертельно надоели журналисты, фото­корреспонденты, кино- и телеоператоры, которые не дают мне проходу. Но, видимо, это их надо спросить, почему они все время рядом со мной. Наверное, то, что они меня так долго не могли снимать, долго не было информации, и вызывает ненужный ажиотаж...

Но это еще не все. На следующий день как раз та самая телегруппа, чувствуя, что, не желая того, подвела меня, поехала по тому адресу, который был указан, отыскала человека, проживающего по нему, и... Все правильно: никому он не звонил, ни о чем не спрашивал и вообще понятия не имеет ни о какой поликлинике. В конце он только попросил передать: пусть Борис Николаевич не беспокоится, я буду голосовать за него. Ребята сняли все это на видеокассету и подарили мне.

Мои доверенные лица таким же образом проверили часть адресов, картина была в основном одинаковая — либо люди с такими фамилиями не проживают, а ес­ли проживают, то никаких вопросов не задавали.

Вот в таких забавных теледебатах я участвовал.

 

 

Из сотен записок на эту закрытую раньше тему трудно выбрать 23 во­проса...

 

Октябрьский (1987 г.) Пленум ЦК КПСС, о ко­тором потом было столько разговоров, засекреченный, таинственный... Пленум, на котором я все-таки взял слово и выступил.

Потом часто сам себя спрашивал: а был ли воз­можен другой вариант? Насколько жесткой была необходимость резко рвать, идти на конфликт, на скан­дал, на такие катастрофические изменения в соб­ственной жизни? А в том, что у меня существует реальный шанс не выдержать предстоящую экзеку­цию, я отдавал себе отчет. Итак, зачем мне это было надо?

По прошествии почти двух лет я могу совершенно определенно сказать: да, то мое выступление было необходимо, оно как бы закладывалось всей логикой последних событий. Все купались в восторгах и эйфо­рии от перестройки и при этом не хотели видеть, что конкретных результатов нет, кроме некоторых сдвигов в вопросах гласности и демократизации. Вместо реаль­ного и критического анализа складывающейся ситуа­ции, на Политбюро все громче и отчетливее звучали славословия в адрес Генерального секретаря. Мой кон­фликт с Лигачевым дошел также до своего логического предела. Для того, чтобы решать в Москве самые наболевшие вопросы, нужна была помощь всего Полит­бюро: столица — такой сложный конгломерат, в ней все так завязано и переплетено, что без общих усилий дело бы не сдвинулось. Но последнее время, повторяю, я все отчетливее ощущал активное нежелание помочь городу в решении назревших проблем.

Можно ли было в таких условиях работать дальше?

Можно, но только для этого надо было стать другим — прекратить высказывать свою точку зрения, не замечать, как страна скатывается в пропасть, но при этом гордо восклицать, что партия, как и ее Генсек, — органи­затор, вдохновитель и, что там еще, — архитектор пере­стройки.

Кто бы знал, как меня выводят из себя эти лицемер­ные лозунги! Сначала партийно-бюрократический ап­парат, прикрываясь партией, развалил страну, а те­перь, когда уже деваться некуда, приходится в про­гнившей системе что-то менять, они кричат — не трожь партию, она архитектор перестройки. Как же ее не трогать, если еще с детского сада всем известно, что все свои достижения мы должны связывать с ее именем?! Да и вообще, вдохновляющая и организующая ее роль записана в 6-й статье Конституции СССР. Так кто же виноват в том, что творится? Новая историческая об­щность — советский народ? Или все-таки тот, кто семь­десят лет организовывал и вдохновлял? Каждый день со всех сторон слышится заклинание партийных аппаратчиков: «Авторитет партии незыблем! Не позволим прикасаться к партии вашим грязным рукам!..»

За два года после октябрьского Пленума ЦК об­щество прошло огромный путь, люди осознали свою роль — не винтиков, а личностей, началось народное наступление на партийных бюрократов, и те вынужде­ны судорожно и испуганно защищать свое более чем шаткое положение. А тогда, когда я понял, что надо выступать, в те времена позволялось критиковать лишь то, что не задевало основ и конкретных высоких фами­лий. Генеральный секретарь — это был все равно что царь-батюшка, выражать хоть какие-то сомнения по поводу его действий было немыслимым партийным свя­тотатством. Генсеком можно было только восхищаться, радоваться, что выпало счастье вместе с ним работать, трудиться, разрешалось слегка переживать, что он та­кой скромный и не позволяет себя хвалить, ну, и так далее...

Когда я шел на трибуну, конечно же не думал, что мое выступление станет каким-то шагом вперед, под­нимет планку гласности, сузит зону вне критики и так далее... Нет, об этих вещах не думал. Важно было собрать волю в кулак и сказать то, что не сказать не могу.

Я уже рассказывал, у меня не было написанного выступления, на маленьком листочке бумаги подгото­вил тезисы.

И поэтому сейчас свое выступление цитирую по журналу «Известия ЦК КПСС».

«Ельцин. Доклады, и сегодняшний, и на семиде­сятилетие, проекты докладов обсуждались на Политбю­ро, и с учетом того, что я тоже вносил свои предложе­ния, часть из них учтена, поэтому у меня нет сегодня замечаний по докладу, и я его полностью поддерживаю.

Тем не менее я хотел бы высказать ряд вопросов, которые у меня лично накопились за время работы в составе Политбюро.

Полностью соглашаюсь с тем, что сейчас очень большие трудности в перестройке и на каждого из нас ложится большая ответственность и большая обязан­ность.

Я бы считал, что прежде всего нужно было бы перестраивать работу именно партийных комитетов, партии в целом, начиная с Секретариата ЦК, о чем было сказано на июньском Пленуме Центрального Ко­митета партии.

Я должен сказать, что после этого, хотя и прошло пять месяцев, ничего не изменилось с точки зрения стиля работы Секретариата ЦК, стиля работы товари­ща Лигачева.

То, что сегодня здесь говорилось, — Михаил Сергее­вич говорил, что недопустимы различного рода разно­сы, накачки на всех уровнях, это касается хозяйствен­ных органов, любых других, — допускается именно на этом уровне, это в то время, когда партия сейчас долж­на как раз взять именно революционный путь и дей­ствовать по-революционному. Такого революционного духа, такого революционного напора, я бы сказал, партийного товарищества по отношению к партийным комитетам на местах, ко многим товарищам не чувству­ется. Мне бы казалось, что надо так: делай уроки из прошлого, действительно сегодня заглядывай в те бе­лые пятна истории, о которых говорил Михаил Сергее­вич. Надо прежде всего делать нам выводы на сегод­няшний день. Надо прежде всего делать выводы в за­втрашнее. Что же нам делать? Как исправлять, как не допускать то, что было? А ведь тогда просто дискреди­тировались ленинские нормы нашей жизни, и это при­вело к тому, что они потом, впоследствии, ленинские нормы, были просто в большей степени исключены из норм поведения жизни нашей партии.

Я думаю, что то, что было сказано на съезде в отно­шении перестройки за 2 — 3 года — 2 года прошло или почти проходит, сейчас снова указывается на то, что опять 2 — 3 года, — это очень дезориентирует людей, дезориентирует партию, дезориентирует все массы, по­скольку мы, зная настроения людей, сейчас чувствуем волнообразный характер отношения к перестройке. Сначала был сильнейший энтузиазм — подъем. И он все время шел на высоком накале и высоком подъеме, включая январский Пленум ЦК КПСС. Затем, после июньского Пленума ЦК, стала вера как-то падать у людей, и это нас очень и очень беспокоит. Конечно, в том дело, что два эти года были затрачены на резра-ботку в основном всех этих документов, которые не дошли до людей, конечно, и обеспокоили, что они ре­ально ничего за это время и не получили.

Поэтому мне бы казалось, что надо на этот раз подойти, может быть, более осторожно к срокам провозглашения и реальных итогов перестройки в следую­щие два года. Она нам дастся очень и очень, конечно, тяжело, мы это понимаем, и даже если сейчас очень сильно — а это необходимо — революционизировать действия партии, именно партии, партийных комитетов, то это все равно не два года. И мы через два года перед людьми можем оказаться, ну я бы сказал, с понижен­ным авторитетом партии в целом.

Я должен сказать, что призыв все время принимать поменьше документов и при этом принимать их по­стоянно больше, — он начинает уже просто вызывать и на местах некоторое отношение к этим постановлени­ям, я бы сказал, просто поверхностное, что ли, и какое-то неверие в эти постановления. Они идут одно за другим. Мы призываем друг друга уменьшать институ­ты, которые бездельничают, но я должен сказать на примере Москвы, что год тому назад был 1041 институт, после того, как благодаря огромным усилиям с Госко­митетом ликвидировали 7, их стало не 1041, а 1087. За это время были приняты постановления по созданию институтов в Москве. Это, конечно, противоречит и ли­нии партии, и решениям съезда, и тем призывам, кото­рые у нас есть.

Я думаю еще об одном вопросе. Он не простой, но здесь Пленум, члены Центрального Комитета партии, самый доверительный и самый откровенный состав, перед кем и можно, и нужно сказать все то, что есть на душе, то, что есть и в сердце, и как у коммуниста.

Я должен сказать, что уроки, которые прошли за 70 лет, — тяжелые уроки. Были победы, о чем было сказано Михаилом Сергеевичем, но были и уроки. Уро­ки тяжелых, тяжелых поражений. Поражения эти скла­дывались постепенно, они складывались благодаря то­му, что не было коллегиальности, благодаря тому, что были группы, благодаря тому, что была власть партий­ная отдана в одни-единственные руки, благодаря тому, что он, один человек, был огражден абсолютно от всякой критики.

Меня, например, очень тревожит — у нас нет еще в составе Политбюро такой обстановки, а в послед­нее время обозначился определенный рост, я бы ска­зал, славословия от некоторых членов Политбюро, от некоторых постоянных членов Политбюро в адрес Гене­рального секретаря. Считаю, что как раз вот сейчас это просто недопустимо. Именно сейчас, когда закладываются самые демократические формы отношения прин­ципиальности друг к другу, товарищеского отноше­ния и товарищества друг к другу. Это недопустимо. Высказать критику в лицо, глаза в глаза, это — да, это нужно. А не увлекаться славословием, что по­степенно, постепенно опять может стать «нормой». Мы этого допустить просто не можем. Нельзя этого допустить.

Я понимаю, что сейчас это не приводит к каким-то определенным уже, недопустимым, так сказать, переко­сам, но тем не менее первые какие-то штришки вот такого отношения есть, и мне бы казалось, что, конечно, это надо в дальнейшем предотвратить.

И последнее. (Пауза.)

Видимо, у меня не получается в работе в составе Политбюро. По разным причинам. Видимо, и опыт, и другое, может быть, и отсутствие некоторой под­держки со стороны, особенно товарища Лигачева, я бы подчеркнул, привели меня к мысли, что я перед вами должен поставить вопрос об освобождении меня от должности, обязанностей кандидата в члены Политбю­ро. Соответствующее заявление я передал, а как будет в отношении первого секретаря городского комитета партии, это будет решать уже, видимо, пленум город­ского комитета партии».

Сказав все это, я сел. Сердце мое гремело, готово было вырваться из груди. Что будет дальше, я знал. Будет избиение, методичное, планомерное, почти с удо­вольствием и наслаждением.

Даже сейчас, уже столько времени прошло, а ржа­вый гвоздь в сердце сидит, я его не вытащил. Он торчит и кровоточит. Тут мне, наверное, даже самому себя сложно понять. Неужто я ждал другой реакции от нынешнего, в большинстве своем консервативного со­става ЦК? Конечно, нет. Будущий сценарий был пре­дельно ясен. Он готовился заранее, и, как я сейчас понял, независимо от моего выступления. Горбачев, так сказать, задаст тон, затем ринутся на трибуну обличи­тели и станут обвинять меня в расколе, в амбициях, в политических интригах и т. д. Ярлыков будет так много, что хватит на целую оппозиционную партию. Жаждущих засвидетельствовать свое рвение в мораль­ном уничтожении «заблудившегося коллеги по партии» окажется даже слишком много, и выступающих при­дется сдерживать.

Так все и случилось. Здесь я еще раз процитирую стенограмму Пленума.

«Горбачев. Наверное, далее мне удобнее вести заседание.

Л и га ч е в. Да, пожалуйста, Михаил Сергеевич.

Горбачев. Товарищи, я думаю, серьезное у това­рища Ельцина выступление. Не хотелось бы начинать прения, но придется сказанное обсудить.

Хочу повторить основные моменты заявления. Пер­вое. Товарищ Ельцин сказал, что надо серьезно активи­зировать деятельность партии и начинать это следует с Центрального Комитета КПСС, конкретно с Секре­тариата ЦК. Замечания в этой связи были высказаны Егору Кузьмичу Лигачеву.

Второе. Ставится вопрос о темпах перестройки. Ут­верждается, что назывались сроки перестройки два-три года. Отмечается, что такие сроки ошибочны, это дезо­риентирует людей, ведет еще больше к сумятице в об­ществе, в партии. Положение чревато такими послед­ствиями, которые могут погубить дело.

Третье. Уроки мы извлекаем из прошлого, но, види­мо, с точки зрения товарища Ельцина, не до конца, поскольку не созданы механизмы в партии, на уровне ЦК и Политбюро, которые бы исключали повторение серьезных ошибок.

И, наконец, о возможности продолжить работу в прежнем качестве. Товарищ Ельцин считает, что дальше он не может работать в составе Политбюро, хотя, по его мнению, вопрос о работе первым секрета­рем горкома партии решит уже не ЦК, а городской комитет.

Что-то тут у нас получается новое. Может, речь идет об отделении Московской парторганизации? Или товарищ Ельцин решил на Пленуме поставить вопрос о своем выходе из состава Политбюро, а первым секре­тарем МГК КПСС решил остаться? Получается вроде желание побороться с ЦК. Я так понимаю, хотя, может, и обостряю».

Я все-таки не могу удержаться и не прервать цитирование Михаила Сергеевича. Смотрите, как лов­ко, как замечательно он передернул. Вот уже, оказыва­ется, я хочу возглавить борьбу Московского горкома партии против ЦК. Политическое дело пришито, настрой, так сказать, и тональность нужная дана. Я, естественно, там, на Пленуме, вскакиваю, протестую, но это уже роли никакой не играет.

«Садись, садись, Борис Николаевич. Вопрос об ухо­де с должности первого секретаря горкома ты не поставил: сказал — это дело горкома партии.

Вот, собственно, все, кроме твоего возражения, буд­то я неправильно тебя понял, что ты ставишь вопрос и перед ЦК о своей работе в качестве секретаря горко­ма партии.

Правильно я интерпретировал в сумме твои вы­сказывания, товарищ Ельцин?

Давайте обменяемся мнениями, товарищи. Вопросы, думается, поставлены принципиальные.

Это как раз тот случай, когда, идя к 70-летию Вели­кого Октября, и этот урок надо извлечь для себя, для ЦК и для товарища Ельцина. В общем, для всех нас.

В этом вопросе надо разобраться.

Пожалуйста, товарищи. Кто хочет взять слово?

Члены ЦК знают о деятельности Политбюро, поли­тику оценивают, вам видней, как тут быть. Я пригла­шаю вас к выступлениям, но не настаиваю. Если из членов Политбюро кто-то хочет взять слово, то я, естественно, предоставлю. Пожалуйста.

Товарищи, кто хочет выступить, поднимите руку».

Ну, а дальше все пошло, как и ожидалось. Но одно дело, когда я теоретически выстраивал все это в голове, размышляя о том, какие доводы будут приводиться в ответ на мои тезисы, кто выступит. Казалось, что выйдут не самого крупного калибра и не близкие лю­ди... А вот когда все началось на самом деле, ког­да на трибуну с блеском в глазах взбегали те, с кем вроде бы долго рядом работал, кто был мне близок, с кем у меня были хорошие отношения, — это пре­дательство вынести оказалось страшно тяжело. Я уве­рен, сейчас этим людям стыдно читать ту брань в мой адрес, которую они говорили. Но слово сказано, и от этого никуда не уйти.

Одно выступление за другим — во многом демаго­гичные, не по существу, бьющие примерно в одну и ту же точку: такой-сякой Ельцин. Слова повторялись, эпитеты повторялись, ярлыки повторялись. Как я вы­держал, трудно сказать.

Выступает Рябов, с которым столько в Свердловске вместе работали. Зачем? Чтобы себе какую-то тропинку проложить вверх, если не к будущему, то хотя бы к своей пенсии? И он тоже начал обливать... Это было совсем тяжело. Первый секретарь Пермского обкома — Коноплев, Тюменского — Богомяков, и другие... Уж вроде работали рядом, уж, кажется, пуд соли вместе съели — но каждый, каждый думал о себе, каждый считал, что на этом деле можно какие-то очки себе заработать. Из членов Политбюро для меня неожи­данными были выступления Н. И. Рыжкова и А. Н. Яковлева — я не думал, что они могут сказать такие слова. Генеральному, мне кажется, хотелось, чтобы именно они выступили, поскольку я всегда к ним относился с уважением, и значит, мне слушать их будет особенно больно.

Я уже знал, что после этого начнется долгий про­цесс, который надо вытерпеть, что сейчас, на Пленуме, меня из состава кандидатов в члены Политбюро не выведут. Нужно ждать Московского Пленума, и на нем сначала меня освободят от должности первого секрета­ря горкома партии, а потом на другом Пленуме уже выведут из Политбюро. Так оно и получилось. Про­голосовали в конце Пленума за короткую резолюцию «считать выступление политически ошибочным» и пред­ложили МГК рассмотреть вопрос о моем переизбрании. Хотя ничего там и близко политически ошибочного нет, и в этом теперь могут убедиться практически все, кто прочитал мое выступление в журнале.

Кстати, когда было объявлено о выходе во втором номере журнала «Известия ЦК КПСС» за 1989 год стенограммы октябрьского Пленума ЦК, я не стал стремиться раньше времени прочитать этот текст. До­ждался, когда журнал пришел домой, я подписываюсь на него. Прочитал свое выступление. Удивился слег­ка — мне казалось, что выступил я тогда острее и рез­че, но тут, видимо, время виновато, с тех пор общество так продвинулось вперед, столько прошло острейших дискуссий, и на XIX партконференции, и в течение предвыборной кампании... А тогда это была первая критика Генерального секретаря, первая попытка не на кухне, а на партийном форуме гласно разобраться, почему перестройка начала пробуксовывать. Это была первая, так сказать, реализация провозглашенного плюрализма.

А вот выступления других так называемых ораторов я читать не стал. Не смог пересилить себя. Читать — это почти что заново пережить то страшное состояние не­справедливости, ощущение предательства... Нет.

Трудное время. Пережил я это тяжело. Несколько дней продержался буквально на одной силе воли, не слег в больницу сразу. Седьмого ноября стоял у Мавзо­лея В. И. Ленина и был уверен, что здесь я последний раз. Больше всего огорчало, что не сумел довести до конца многое из того, что задумал в Москве, проблем горячих, острых больше чем достаточно. Мне кажется, что я встряхнул городскую партийную организацию, но многого не успел сделать. Чувствовал вину перед горко­мом, перед коммунистами Москвы, перед москвичами. Но, с другой стороны, поскольку отношение в Политбю­ро ко мне вряд ли бы изменилось, а мои предложения по улучшению жизни города наталкивались на стену и в пику мне просто не решались, я не мог позволить себе, чтобы москвичи становились заложниками моего положения. Надо было действительно уходить...

Седьмого ноября произошел интересный случай. Я — еще кандидат в члены Политбюро, поскольку Пле-, нум ЦК, который примет решение о моем освобожде­нии, пройдет позже. В день празднования юбилея Ок­тября собрались генеральные секретари и первые сек­ретари коммунистических и рабочих партий соцстран. Они приехали на совместное совещание, а кроме этого, у каждого были отдельные беседы с Горбачевым. Бе­зусловно, они задали вопросы обо мне, и, конечно же, он всю эту ситуацию интерпретировал. Я могу только догадываться, что он говорил, но, конечно же, он счи­тал во всем виноватым меня. И вот Седьмого ноября вместе со всем составом Политбюро и секретарями ЦК мы шли к Мавзолею, как всегда, по ранжиру — члены Политбюро по алфавиту, кандидаты по алфави­ту, секретари ЦК по алфавиту, ну, и Горбачев первый... Руководители компартий сначала поздоровались с ним, как обычно, просто за руку, и все. Потом с нами. До­ходит очередь до Фиделя Кастро — подхожу к нему, вдруг он меня троекратно обнимает и что-то по-испан­ски говорит, я не понимаю, но чувствую товарищеское участие. Я жму руку и говорю: «Спасибо». Настроение, конечно, было архиневажное. Дальше, через несколько человек, Войцех Ярузельский делает то же самое: тро­екратно обнимает и по-русски говорит: «Борис Николаевич, держись!» Я тоже так, тихонечко, сказал, что благодарен за участие. И это все на глазах у Горбачева и на глазах у остальных наших партийных лидеров. Это вызвало у них, пожалуй, даже еще большую насторо­женность по отношению ко мне.

Они старались не разговаривать со мной, как бы вдруг их не увидели за этим странным занятием. Хотя в тот период некоторые из членов Политбюро в душе, я думаю, поддерживали меня, может быть, не во всем, но поддерживали. Кое-кто из них прислал на праздник поздравительные открытки. Горбачев не посылал. Но и я ему не посылал тогда. Кто мне прислал — тем и я отправил. Конечно, в Политбюро были и есть люди, разделяющие мою позицию, ценящие в какой-то степе­ни самостоятельность суждений, поддерживающие внутренне мои предложения. Но их было немного.

На таких встречах я обычно был прикреплен к кому-то из генеральных или первых секретарей, обычно к Фи­делю Кастро. С ним у меня были очень хорошие отно­шения. На этот раз я был свободен. Очень, конечно, себя неуютно чувствовал на приеме, старался быть в стороне.

Девятого ноября с сильными приступами головной и сердечной боли меня увезли в больницу. Видимо, организм не выдержал нервного напряжения, произо­шел срыв. Меня сразу накачали лекарствами, в основ­ном успокаивающими, расслабляющими нервную систему. Врачи запретили мне вставать с постели, по­стоянно ставили капельницы, делали уколы. Особенно тяжело было ночью, я еле выдерживал эти сумасшед­шие головные боли. Ко мне хотела зайти проведать жена, ее не пустили, сказали, что беспокоить нельзя, — слишком плохо я себя чувствовал.

Вдруг утром одиннадцатого ноября раздался теле­фонный звонок: АТС-1 «Кремлевка», обслуживающая высших руководителей. Это был Горбачев. Как будто он звонил ке в больницу, а ко мне на дачу. Он спокой­ным тоном произнес: «Надо бы, Борис Николаевич, ко мне подъехать ненадолго. Ну, а потом, может быть, заодно и Московский Пленум горкома проведем». Гово­рю: «Я не могу приехать, я в постели, мне врачи даже вставать не разрешают». «Ничего, — сказал он бод­ро, — врачи помогут».

Этого я никогда не смогу понять. Не помню в своей трудовой деятельности, чтобы кого бы то ни было — рабочего, руководителя — увезли больного из больни­цы, чтобы снять с работы. Это невозможно. Я уже не говорю, что это элементарно противоречит КЗОТу, хотя у нас вроде к руководителям КЗОТ отношения не име­ет. Как бы плохо Горбачев ни откосился ко мне, но поступить так — бесчеловечно, безнравственно. Я от него просто этого не ожидал. Чего он боялся, почему торопился, рассчитывал, что я передумаю? Или считал, что в таком виде со мной как раз лучше всего на Плену­ме Московского горкома партии расправиться? Может быть, добить физически? Понять такую жестокость невозможно...

Я начал собираться. Послушные врачи, запрещав­шие мне не то что ехать куда-то, просто вставать, дви­гаться, принялись накачивать меня транквилизатора­ми. Голова кружилась, ноги подкашивались, я почти не мог говорить, язык не слушался, жена, увидев меня, стала умолять, чтобы я не ехал, просила, уговаривала, требовала. Я почти как робот, еле передвигая ногами, практически ничего не понимая, что происходит вокруг, сел в машину и поехал в ЦК КПСС.

Жена, изведенная за эти дни моей болезнью, не выдержала и резко высказалась в адрес начальника 9-го Управления КГБ Плеханова. Она говорила ему: «Это садизм, как вы посмели отпускать больного, вы зачем-то охраняете его, а теперь сами из-за своей трусости можете его убить...» Ему, конечно, ответить было нечего, он был винтиком системы, которая про­должала «замечательно» функционировать. Надо Ель­цина охранять — будем охранять, его положено боль­ного привезти — привезем. Я думаю, они бы меня и из могилы доставили куда угодно, на любой Пленум, если бы поступило задание, итак, в таком виде я оказался на Политбюро, прак­тически ничего не соображая. Потом в таком же со­стоянии очутился на Пленуме Московского горкома... Вся партийная верхушка появилась на Пленуме, когда все участники уже сидели. Главные партийные началь­ники дружно расположились в президиуме как на вы­ставке, и весь Пленум смотрел на них затравленно и послушно, как кролики на удавов.

Как назвать то, когда человека убивают словами, потому что действительно это было похоже на настоя­щее убийство?.. Ведь можно было просто освободить меня на Пленуме. Но нет, надо было насладиться зрелищем предательства, когда работавшие со мной бок о бок два года товарищи, взаимоотношения с которыми не были осложнены какими-то шероховатостями, вдруг начали говорить такое, во что поверить мне трудно до сих пор. Если бы я не был под таким наркозом, конечно, начал бы сражаться, опровергать ложь, доказывать подлость выступающих — именно подлость! С одной стороны, я винил врачей за то, что они разрешили вытащить меня сюда, с другой стороны, они накачали меня лекарствами так, что я практически ничего не воспринимал, — и, может быть, я должен быть благода­рен им за то, что они в этот момент спасли мне жизнь... Потом я часто возвращался к тому Пленуму, пыта­ясь понять, что же толкало людей на трибуну, почему они шли на сделку со своей совестью и бросались по указке главного егеря: ату его, ату... Да, это была стая. Стая, готовая растерзать на части, — я бы, пожалуй, иначе и не сказал...

Аргументов было мало, поэтому были или демаго­гия, или домыслы, или фантазии, или элементарная ложь. А другие набросились на меня просто из стра­ха — раз надо травить, деваться некуда, будем тра­вить. И еще в некоторых людях возникло вдруг стран­ное чувство: наконец-то я тебя пощипаю, ты был на­чальником, я тебя не мог тронуть, зато сейчас!.. Все это, соединившись, создавало нечто страшное, нечело­веческое.

Так я был снят. Вроде бы по своему заявлению, но снят с таким шумом, визгом, треском, что отзывается во мне до сих пор. Все материалы Пленума были пол­ностью опубликованы в газете «Московская правда». Когда только пришел на должность первого секретаря горкома партии, я потребовал, чтобы газета начала публиковать полные отчеты с Пленумов: и доклад, и выступления, причем без всяких купюр. На что ЦК партии и сейчас решиться не может, боится. Так что я оказался жертвой собственной инициативы. Шучу, конечно. Наоборот — правда, гласность никогда не мо­гут быть во вред. Для людей непредвзятых публикация в «Московской правде» стала тяжелым ударом, она ясно говорила о нравах лакейства, страха, царивших в партийной верхушке.

Затем я опять попал в больницу. До февральского Пленума удалось выкарабкаться, хотя это уже был четвертый удар. Прошел Пленум достаточно ровно,

Горбачев предложил вывести меня из состава кандида­тов в члены Политбюро.

Горбачев осторожно говорил о пенсии. Врачебный консилиум сразу предложил мне подумать об этом. Сначала я, посоветовавшись с женой, сказал: подожди­те, к этому разговору вернемся после выхода из больни­цы. Потом подумал, поразмышлял серьезно. Нет, ре­шил, пенсия для меня — это верная гибель. Я не смогу перебраться на дачу и выращивать укроп, редиску — взвою или умру от тоски. Мне нужны люди, нужна работа, без нее я пропаду. Сказал врачам, что не со­гласен.

Прошло немного времени, мне опять в больницу позвонил Горбачев и предложил работу первого за­местителя председателя Госстроя, министра СССР. Мне в тот момент было абсолютно все равно. Я со­гласился, не раздумывая ни одной секунды.

Мне часто задавали вопрос, да потом и я сам себя спрашивал, почему все же он решил не расправляться со мной окончательно. Вообще с политическими про­тивниками у нас боролись всегда успешно. И можно было меня отправить на пенсию или послом в дальнюю страну. Горбачев оставил меня в Москве, дал сравни­тельно высокую должность, по сути, оппозиционер остался рядом...

Мне кажется, если бы у Горбачева не было Ельци­на, ему пришлось бы его выдумать. Несмотря на его в последнее время негативное отношение ко мне, он понимал, что такой человек, острый, колючий, не даю­щий спокойно жить забюрокраченному партийному ап­парату, — необходим, надо его держать рядышком, по­близости. В этом живом спектакле все роли распределе­ны, как в хорошей пьесе. Лигачев — консерватор, отрицательный персонаж; Ельцин — забияка, с левыми заскоками; и мудрый, всепонимающий главный герой, сам Горбачев. Видимо, так ему все это виделось.

А кроме того, я думаю, он решил не отправлять меня на пенсию и не усылать послом куда-нибудь по­дальше, боясь мощного общественного мнения. В тот момент и в ЦК, и в редакцию «Правды», да и в редак­ции всех центральных газет и журналов шел вал писем с протестом против решений Пленумов. Считаться с этим все-таки приходилось.

Мне нужно было выползать, выбираться из кризи­са, в котором я очутился. Огляделся вокруг себя — никого нет. Образовалась какая-то пустота, вакуум. Человеческий вакуум. Странная жизнь. Кажется, рабо­тал в контакте с людьми. Вообще любил компанию. К людям всегда тянуло, а не к одиночеству. И когда предают один за другим, десяток, второй десяток лю­дей, с которыми работал, которым верил, начинает появляться страшное чувство обреченности. Может быть, это характерная черта сегодняшнего времени? Может быть, у нас общество настолько зачерствело в результате всех этих черных десятилетий, что люди перестали быть добрыми? Как будто вокруг тебя очер­тили круг, и туда никто не заходит: боятся прикоснуться и заразиться. Как прокаженный. Прокаженный для тех, кто дрожит за свою судьбу, для тех, кто старается угодить, для конъюнктурщиков, но, как это ни грустно, и нормальных людей из тех, которые всегда чего-то боятся...

Да, отвернулись многие. Среди них большинство временщиков, которые выдавали себя за друзей и това­рищей, но на самом деле были просто прилипалами. Которъш я был нужен как начальник, как первый секретарь МГК, да и только.

На Пленумах ЦК, других совещаниях, когда де­ваться было некуда, наши лидеры здоровались со мной с опаской какой-то, осторожностью, кивком головы давая понять, что я в общем-то, конечно, жив, но это так, номинально, политически меня не существует, политически я — труп.

Какое-то смутное ощущение от отсутствия звонков со стороны тех, кто раньше все время звонил, а теперь вдруг перестал. Странно... Часто думал, как я бы повел себя на их месте? Все же уверен в себе абсолютно, никогда бы не бросил человека в беде. Слишком это уж противоречило бы каким-то элементарным человече­ским принципам.

Трудно описать то состояние, з котором я пребывал. Трудно. Началась настоящая борьба с самим собой. Анализ каждого поступка, каждого слова, анализ своих принципов, взглядов на прошлое, настоящее, будущее, анализ моих отношений с людьми, и даже в семье, — постоянный анализ, днем и ночью, днем и ночью. Сон три-четыре часа, и опять одолевают мысли.

В таких случаях люди часто ищут выход в религии, обращаются к Богу, некоторые запивают. У меня не случилось ни того, ни другого. Осталась вера в людей, но уже совсем другая — только в преданных друзей. Наивной веры уже не было.

Я, вспоминая, пропустил через себя сотни людей, друзей, товарищей, соседей, сослуживцев. Пропустил через себя отношение к жене, к детям, внукам. Про­пустил через себя свою веру. Что у меня осталось там, где сердце, — оно превратилось в угли, сожжено. Все сожжено вокруг, все сожжено внутри...

Да. Это было время самой тяжелой схватки — схватки с самим собой. Я знал, что если проиграю в этой борьбе, то, значит, проиграю всю жизнь. Поэто­му и напряжение было такое, поэтому сил осталось так мало.

Меня все время мучили головные боли. Почти каж­дую ночь. Часто приезжала «скорая помощь», мне делали укол, на какой-то срок все успокаивалось, а по­том опять. Конечно, семья поддерживала чем могла. Бессонные ночи напролет проводила у моей кровати Наина, дочери Лена и Таня помогали как могли. Осо­бенно когда начинались страшные приступы головной боли, готов был лезть на стенку, еле сдерживал себя, чтобы не закричать. Это были адские муки. Часто терпения просто не хватало, и думал, вот-вот сорвусь.

Верил врачам Юрию Алексеевичу Кузнецову, Ана­толию Михайловичу Григорьеву и другим, обещавшим, что все это пройдет, это перенапряжение, которое лечит только время. А голова не отключалась... И так изо дня в день. Сдавали нервы. Был невыдержан, иногда сры­вал это на семье. Когда успокаивался, становилось стыдно, неловко перед самыми близкими мне людь­ми. Семье многое пришлось выдержать в этот пери­од, но она все прощала.

Жена, дети пытались как-то успокоить меня, от­влечь. А я чувствовал это и заводился... В общем, тяжко им тогда было со мной. И во многом благо­дарен им, что мне удалось выдержать, вырваться из того удушья.

Потом, позже, я услышал какие-то разговоры о сво­их мыслях про самоубийство, не знаю, откуда такие слухи пошли. Хотя, конечно, то положение, в котором оказался, подталкивало к такому простому выходу. Но я другой, мой характер не позволяет мне сдаться. Нет, никогда я бы на это не пошел.

Да, жизнь изгнанника... И все-таки это была не жизнь на острове. Это был полуостров, и соединяла мой остров с материком небольшая дорожка. Это была людская дорожка, дорожка верных, преданных друзей, многих москвичей, свердловчан, да и людей со всей страны. И их не беспокоило, что их заподозрят в кон­тактах со мной...

Я стал чаще гулять по улице. Когда работал, во­обще забыл, что это такое — просто пройтись и по­гулять, без охранников, помощников, как обыкновен­ный москвич, такой же, как все. Это было замеча­тельное состояние. Может быть, единственная ра­дость за все то черное время. Незнакомые люди встречали меня на улице, в магазине, в кинотеатре, приветливо улыбались. Как-то смягчало это, и одно­временно думалось — вот, пожалуйста, просто прохо­жие, а у них благородства значительно больше, чем у тех, многие из которых называли себя друзьями или вершили судьбами.

Что я являюсь политическим изгнанником, мне да­вали понять везде, — хотя я работал министром, пер­вым зампредом Госстроя, тем не менее все время меня пытались представить человеком в чем-то ущербным. Конечно, решать вопросы в таком положении было трудно, иногда невозможно.

Какие-то кошмарные полтора года... Да и работа, честно говоря, не по мне. Хотя я, как обычно, и окунул­ся в нее с головой, но все-таки слишком уже втянулся в партийную, политическую жизнь. На этом месте мне не хватало общения с людьми.

Западная пресса к моему имени проявляла постоян­ный интерес, за каждое интервью меня обязательно упрекали в верхах, поскольку я старался говорить правду. Я не хотел чего-либо скрывать, о чем-то умал­чивать, встречаясь с западными журналистами. Деся­тилетиями нам все время внушалось, что западная пресса только обманывает, только лжет — делает все, чтобы написать про нас гадости и вранье. На самом деле представителей серьезной западной журналистики чаще всего отличает компетентность, глубокий профес­сионализм, безукоризненное следование журналистской этике, я не говорю про «желтую» прессу, с ней, к со­жалению, мне тоже пришлось повстречаться.

Я достаточно спокойно, философски относился к то­му, что наша пресса обходит меня вниманием: я знал, журналисты тут ни при чем. Я видел, наоборот, как газетчики пытались пробить материалы через свое руководство, где было бы хоть слово обо мне или ма­ленький абзац. Но материалы эти все равно из номера снимались, а журналисты нередко шли на серьезные конфликты. Но были и другие статьи — злые, неспра­ведливые.

Трудно складывались отношения и с интеллиген­цией, кто-то пустил миф, — наверное, это как-то связали с моим характером, — что я лидер сталинского типа, но это абсолютная неправда. Хотя бы потому, что я нут­ром, всем своим существом против того, что произошло в те годы. И когда отца уводили ночью, а было мне шесть лет, я это тоже помню.

Впрочем, именно интеллигенция в этот момент не пошла на поводу у аппарата и протянула мне руку. Ирина Архипова, Екатерина Шевелева, Кирилл Лав­ров, Марк Захаров, многие писатели, художники по­здравляли меня с праздниками, присылали письма, приходили поговорить, приглашали в театры, на кон­церты. Помню телеграмму, как всегда смешную и до­брую, от Эдуарда Успенского, детского писателя, при­думавшего Чебурашку. Все эти весточки мне были очень дороги.

С трудом, с большим трудом завоевывал сам себя. Месяц за месяцем что-то восстанавливалось, не сразу, но восстанавливалось. Перестали мучить головные бо­ли, хотя спал так же плохо.

Кто остался верен до конца, кто переживал по-настоящему, искренне, кто приезжал поддержать в са­мую трудную минуту — так это студенческие друзья. Я им благодарен бесконечно. Да они и сейчас пережи­вают, потому что так уж получилось, что я нахожусь в какой-то вечной борьбе.

Постепенно, медленно я входил в колею. Активно включился в работу в Госстрое. Неожиданно для себя выяснил, что не потерял профессионального уровня, все строительные вопросы, входящие в мою компетенцию, мне были близки и знакомы. Я все-таки боялся, что уже отстал.

С Горбачевым мы не встречались и не разговарива­ли. Один раз только столкнулись в перерыве между заседаниями Пленума ЦК партии. Он шел по проходу, а я стоял рядом, так что пройти мимо меня и не за­метить было нельзя. Он остановился, повернулся ко мне, сделал шаг: «Здравствуйте, Борис Николаевич». Я решил поддерживать тональность, которую предложит он. Ответил: «Здравствуйте, Михаил Сергеевич». А продолжение разговора надо связать с тем, что произошло буквально за несколько дней до этого.

Несмотря на опалу и, по сути, политическую ссылку, меня пригласили в Высшую комсомольскую школу — встретиться со слушателями, молодыми ребятами и девчатами. Пробивали они это очень тяжело. Первым проявил инициативу Юрий Раптанов, секретарь коми­тета комсомола ВКШ, его поддержали почти все уча­щиеся, кстати, большинство коммунисты, ребята очень зрелые, умные, энергичные.

Сначала секретарь комитета пришел к ректору. Тот замахал руками: «Ты что, Ельцина приглашать?!.» Но Юра стал настаивать, обратился в партком. Секретарь парткома был настроен несколько иначе, более про­грессивно, что ли, он предложил: давайте обсудим этот вопрос на парткоме. И там решили пригласить Ельцина на встречу. Ректор, видя, что все голосуют «за», и пони­мая, что если он один скажет «против», то ему трудно будет работать в этом коллективе, тоже проголосовал «за». Студенты позвонили мне, и мы договорились о дне и времени встречи. Конечно, все об этом узнали, и пре­жде всего в ЦК ВЛКСМ, мне сообщили, что будто первый секретарь ЦК комсомола В. Мироненко два раза приезжал в ВКШ, чтобы не допустить этой встре­чи. Тем не менее она состоялась.

Я уже знал, что встреча будет острой. Так оно и получилось. Сначала я сделал вступление — изложил взгляд на отдельные вопросы политики, экономики, социальной сферы, рассказал о процессах, происходя­щих в партии. Оно сразу определило остроту дальней­ших вопросов и ответов. Принцип у меня был и остался всегда такой: отвечать на самые-самые неудобные во­просы. Ну, и пошли записки острые, сложные, иногда обидные, трудные, всякие... Были вопросы и личностно­го характера, и обо мне, и о Горбачеве, и о других членах Политбюро и секретарях ЦК — я тоже на них отвечал. Даже на вопросы, какие недостатки у товари­ща Горбачева, что по тем временам и представить себе было невозможно. Встреча длилась около пяти часов. Все эти пять часов я выстоял на трибуне. Реакция у слушателей была бурная, потом фрагменты этой встречи были опубликованы в газете ВКШ — конеч­но, в изложении, коротко, но острее, выше, чем находилась планка гласности в тот момент в целом в средствах информации. Конечно, все пять часов были записаны кем надо...

Итак, когда мы поздоровались, Горбачев спросил: «Что, с комсомольцами встречался?» Я говорю: «Да, была встреча, и очень бурная, интересная». — «Но ты там критиковал нас, говорил, что мы недостаточно занимаемся комсомолом?..» Я говорю: «Не совсем точ­но вам передали. Я говорил не «недостаточно», я гово­рил, «плохо» занимаются».

Он постоял, видимо, не нашел, что ответить. Не­сколько шагов мы прошли рядом. Я сказал ему, что вообще, наверное, надо бы встретиться, появляются вопросы... Он ответил: «Пожалуй, да». Ну, и все. Я счи­тал, что, конечно, инициатива должна идти от него. На этом наш разговор закончился.

Вот за полтора года, пожалуй, единственный случай, больше мы не разговаривали, не встреча­лись.

И все-таки я чувствовал: лед тронулся. Мое за­точение подходит к концу. Начинается какое-то новое время, совершенно неизведанное, непривычное. И в этом времени пора находить себя.

 

 

26 марта 1989 года.

 

Последний день. Воскресенье. Я чувствую по всем своим домашним легкое волнение, излишнюю суету. Как-то это передается и мне. Но, конечно, мое необыч­ное состояние могут заметить только жена и дети. Кто-то выглянул в окно и с ужасом увидел, что во дворе уже ждут с теле- и видеокамерами предста­вители западных телекомпаний, прямо у дверей подъез­да. Уже несколько месяцев соседство зарубежных кор­респондентов стало для меня почти таким же привы­чным явлением, как и присутствие доверенных лиц. Последние дни я уже не мог шага сделать один, спря­таться от журналистов было невозможно. Я, конеч­но, понимал, это их работа, их профессия, но, чест­но признаюсь, выдержать такое давление очень тяжело.

А сегодня, понял я, будет пик журналистского ажи­отажа. Жена и дети впервые увидят и почувствуют, что это такое, думаю, что это произведет на них тягостное впечатление.

Мы собираемся, одеваемся почти торжественно, вы­боры — всенародный праздник, и выходим из подъезда. И тут же на нас накидывается толпа журналистов, советских почти нет, в основном западные. Они за­чем-то снимают наш семейный поход от дома до Фрун­зенского районного Дворца пионеров, где расположен избирательный участок. Я, честно говоря, не очень понимаю, для чего они запечатлевают эти «историче­ские» кадры, но они носятся, снимают нас то сзади, то спереди.

А у самого Дворца совсем страшная картина. При­мерно сто человек с камерами, светом, вспышками, диктофонами окружают меня, наседают, задают вопро­сы, перебивая, кричат на всевозможных языках. Про­рываюсь сквозь толпу, поглядываю на своих, как там они... Они держатся, но явно из последних сил. Под­нялся на второй этаж вместе с этой людской, наседаю­щей на меня, массой, зарегистрировался, мне выдали бюллетень.

Я подходил к урне, на меня нацелились десятки объективов. Мне почему-то вдруг стало смешно... Я вспомнил тысячи одинаковых снимков из недавнего прошлого, когда наш стареющий лидер величественно и надолго замирал у урны с бюллетенями, ему явно нравился и этот праздник выборов, и он сам, и за­втрашняя будущая фотография на первых полосах всех газет и журналов: «Генеральный секретарь ЦК КПСС, председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Л. И. Брежнев на избирательном уча­стке...»

И когда на меня наставили теле-, кино- и фотокаме­ры, я почувствовал, насколько нелепо это выглядит со стороны, пробормотал: «Так дело не пойдет, это кадр из эпохи застоя», — быстренько опустил бюллетень и по­спешил к выходу. Кажется, меня никто не успел сфо­тографировать за этим торжественным занятием: опусканием бумаги в щель, — все корреспонденты бро­сились за мной и по дороге снесли кабину для тайного голосования. В общем, мне было искренне жаль членов избирательной комиссии, на них обрушился смерч, ура­ган, и я попытался как можно скорее выйти на улицу, чтобы увести всю эту разбушевавшуюся журналист­скую братию из здания Дворца пионеров.

Примерно в течение получаса я не мог вырваться из плотного кольца окружения, отвечал на вопросы по поводу выборов, своих шансов, будущего, прошлого и т. д. и т. п. Наконец прорвался, и почти бегом мы вместе с семьей поспешили от продолжающих нас пре­следовать журналистов в дом к моей старшей дочери, который был ближе. Там мы от всех спрятались и могли спокойно отдышаться и как-то осознать то, что про­исходит сегодня. А сегодня настал решающий день. И этот день подведет итоги предвыборной борьбы не с соперником, а с аппаратом.

Практически на каждом избирательном участке сто­лицы находились мои бескорыстные помощники, кото­рые, во-первых, тщательно следили за работой комис­сии, чтобы исключить махинации, подтасовки (но я в это не верил, думал, на такое никто бы не пошел), а во-вторых, они сообщали результаты голосования, когда становились известными самые первые предвари­тельные итоги.

За цифры, практически за каждый голос, мы -вол­новались не случайно. Стало известно о неожиданно принятом решении — всех советских служащих, рабо­тающих за рубежом в 29 странах, причислить к Московскому национально-территориальному округу. Это была еще одна, наверное, последняя попытка по­влиять на результаты выборов. Всем было ясно, что цифры из-за рубежа поступят самые безрадостные. Скорее всего, в каждом посольстве все послушно про­голосуют так же, как проголосовал посол. Все-таки это за границей... Именно поэтому в Москве должен был быть явный перевес, чтобы никакие печальные известия из-за рубежа не могли повлиять на резуль­тат.

Когда журналисты, дежурившие у подъезда стар­шей дочери, поняли, что ждать меня бессмысленно, и разошлись, мы выбрались из своего убежища и реши­ли просто погулять по городу. Каким-то светлым было это путешествие по Москве. Проходили люди, здорова­лись, улыбались, желали успеха...

Вечером мне сообщили первые предварительные ре­зультаты. По всем округам с явным преимуществом я шел впереди. Практически ничто уже не могло по­мешать моей победе.

 

 

«Борис Николаевич! К Вам очень хорошо относятся по всей стране. Все-таки странно, почему делегатом партконференции Вас избрали в Каре­лии. Почему не в Москве? Или в Свер­дловске?»

«Скажите, почему на конферен­ции Горбачев Вас не поддержал?»

«Помните Чикирева? Кого он за­щищал, когда стучал себя в грудь?»

«Не жалеете ли Вы, что с кри­тикой культа личности Генсека вы­ступили перед юбилеем 70-летия Октябрьской революции, а не на XIX партконференции? Не отказало ли Вам чувство политического мо­мента?»

 

(Из записок москвичей во время встреч, гчитнн-гов, собраний)

 

К XIX Всесоюзной партконференции готовились все. Готовилось руководство, аппарат Центрального Комитета, многого от нее ждала партия, да и все общество. Сейчас уже можно определенно сказать, что, конечно, конференция смогла дать толчок разви­тию общества. Однако не стала тем историческим пово­ротным моментом в жизни страны, каким партконфе­ренция должна была стать. Некоторые ее решения оказались более консервативны, чем состояние общест­ва в тот момент. Например, предложение о совмещении функций партийных и советских руководителей, начи­ная с Генсека и заканчивая районными секретарями, явилось для людей чем-то вроде грома среди ясного неба. Даже Сталин, помнится, не позволил себе соеди­нить две эти должности... Народ это предложение ак­тивно не поддержал, зато большинство делегатов по­слушно приняли резолюцию на этот счет.

Как я уже сказал, к партконференции готовились. Тщательнее обычного избирали делегатов, причем из­бирали по инструкции, разработанной ЦК- В организа­ции псевдовыборов активно преуспел Разумов, первый зам. зав. орготделом ЦК. Все кадровые вопросы были практически в его руках, и потому субъективизм, сим­патии, антипатии, протекционизм были проявлены в полной мере.

Я тогда находился как бы в изгнании, работал в Госстрое, и руководству партии, властям, конечно, не хотелось, чтобы я вернулся к политической жизни. А я в себе чувствовал и силы, и желание начать ра­ботать, по сути, заново, да и принципы не позволяли мне спокойно, без борьбы уйти с политической арены.

В тот момент мое выступление на октябрьском 87-го года Пленуме ЦК по-прежнему для всего народа было скрыто, и, конечно, определенный ореол таинственности веял над всей этой ситуацией.

Партийные организации страны стали выдвигать меня делегатом на конференцию. И первой задачей аппарата было не допустить моего избрания. Я был министром, должность достаточно высокая, и в об­щем сомнений не было, что министры на конферен­цию будут избраны. Но, смотрю, всех по разным ре­гионам избирают, а меня нет. Полное молчание. Ко­нечно, существовал реальный шанс быть не избран­ным на XIX партконференцию. Сначала я даже как-то не осознал, что шанс этот более чем велик, но аппарат старался вовсю, — прошло время, и скоро выяснилось, что я оказался единственный министр, не избранный на конференцию. И тогда я понял, на­сколько все серьезно.

Я считал, что должен попасть на XIX партконферен­цию и обязан там выступить. Но что делать, если парт­аппарату, как фокуснику, манипулирующему выбора­ми, удастся меня изолировать, я не знал. По крайней мере, я бы не стал куда-то звонить, чего-то от Горбаче­ва или других членов Политбюро требовать, говорить, что я член ЦК, меня не выдвигают, так не положено, это нечестно... Я не скрывал, по крайней мере, сам от себя, что XIX партконференция, во-первых, даст мне возможность объяснить людям, что же произошло на октябрьском Пленуме, а во-вторых, предоставит, может быть, последний шанс вырваться из политической изо­ляции и опять начать активно участвовать в обществен­ной жизни страны. Я всегда считал и сейчас считаю, что ничего политически ошибочного в моем выступлении на октябрьском Пленуме ЦК партии не было. И потому был уверен, что мое обращение с трибуны XIX парткон­ференции к ее делегатам, к коммунистам страны, про­сто к людям поставит все на свои места. Если бы я ока­зался не избран на конференцию, для меня это было бы тяжелейшим ударом. Наверное поэтому даже не пытался загадывать, что буду делать, если конференция на­чнется без меня. Уехал бы из Москвы, смотрел бы конференцию по телевизору, попросил бы у Разумова пригласительный билет?.. Нет, даже гипотетически не хочу рассуждать на эту тему. Я обязан был стать деле­гатом партконференции, и другого варианта быть не могло.

Поднялись свердловские, московские предприятия, коллективы других городов стали принимать решения о моем выдвижении делегатом конференции. Но аппа­рат стоял насмерть, и часто все это походило просто на фарс в традициях самых-самых застойных времен. Хотя вроде вокруг разгар перестройки, по крайней мере, уже третий ее год. Систему придумали такую: партийные организации выдвигают множество кандидатур, затем этот список попадает в райком партии, там его просеи­вают; затем в горком партии, там просеивают еще раз; наконец, в обком или ЦК компартии республики. Решая в узком кругу, оставляли лишь тех, кто, в представлении аппарата, не подведет на конференции, будет выступать и голосовать так, как надо. Эта система действовала идеально, и фамилия «Ельцин» пропадала еще на под­ступах к главным верхам.

Как я уже говорил, активно проявили себя москви­чи, выдвинув меня на многих предприятиях, но где-то, еще не доходя до горкома, а в других случаях и в самом горкоме, моя кандидатура исчезала. Многие партийные организации Свердловска выдвинули меня — Урал-маш, Электромеханический завод, Уралхиммаш, Верх-Исетский завод, Пневмостроймашина и другие крупные предприятия. И Свердловский горком под этим мощным нажимом принял решение рекомендовать ме­ня. Но это еще не все, следующий этап — пленум обко­ма партии. Там разгорелись настоящие страсти.

Когда рабочие пригрозили забастовкой, а пленум все не мог принять решение, чувствуя, что напряжение нарастает, ситуация может выйти из-под контроля, в ЦК решили отступить. И практически уже на по­следнем региональном пленуме, проходящем в стра­не, — он состоялся в Карелии, — меня избрали на кон­ференцию. Мои «доброжелатели» не могли позволить, чтобы я прошел делегатом от таких крупных организа­ций, какими являлись Москва и Свердловск. Поэтому чуть ли не в последний день я оказался в Петрозавод­ске. На пленуме меня встретили хорошо, тепло, побывал я в нескольких организациях. Интересный край, интересные люди, хотя, как и всюду, много проблем — экономических, социальных... В общем, так я оказался среди тринадцати делегатов XIX партконференции от Карельской областной партийной организации.

В этот момент произошло еще несколько острых ситуаций. Я рассказывал уже, что во время политиче­ской изоляции имя мое в советской прессе было под запретом — такого человека, как Ельцин, вообще не существовало. А западные журналисты постоянно про­сили у меня интервью, одно из них я дал трем амери­канским телекомпаниям, в том числе и Си-би-эс. Мне сложно понять, зачем понадобилось американцам, вы­пуская программу в эфир, перемонтировать один из моих ответов, но тем не менее они это сделали, и разра­зился большой скандал. На одной из пресс-конферен­ций Горбачев сказал: мы с ним, то есть со мной, разбе­ремся, и если он забыл, что такое партийная дисципли­на и что он пока еще является членом ЦК, мы ему напомним, в общем, что-то в этом духе.

Кроме этого, произошел еще один неприятный для меня эпизод. Перед самой партконференцией совершен­но неожиданно для меня позвонил обозреватель «Огонька» Александр Радов и предложил сделать для журнала большую беседу. Хотя мне было и приятно, что один из самых популярных журналов в стране, — я его обычно читаю полностью, — решил рискнуть и по­пытаться напечатать интервью со мной, все же я ска­зал — нет. «Мы будем долго разговаривать с вами, — сказал я журналисту, — вы подготовите беседу, дальше опять будем серьезно работать уже с текстом, а потом все это запретят печатать». Радов настаивал, говоря, что «Огонек» сильный журнал, мы ничего никому по­казывать не будем, главный редактор В. Коротич ост­рые материалы берет на себя; в общем, уломал он меня, я согласился. И действительно, мы много работали над этим интервью, для меня это было первым выступлени­ем в советской прессе после октябрьского Пленума, поэтому я очень серьезно отнесся к этой публикации. Ну и, естественно, когда все уже было готово, ко мне приехал обескураженный Радов и сообщил, что публи­кацию из «Огонька» сняли. Коротич решил показать интервью в ЦК, и там потребовали, чтобы материал не появлялся на страницах журнала.

Я не очень удивился, поскольку внутренне был к этому готов, хотя, конечно же, расстроился. Психоло­гически чрезвычайно тяжело ощущать себя немым в собственной стране и не иметь возможности что-то объ­яснить или сказать людям. Но в этой ситуации больше всего меня поразил В. Коротич, который вдруг стал объяснять в своих интервью, что беседу со мной он не опубликовал потому, что она якобы была не очень хорошая и будто бы я отвечал не на те вопросы, какие журнал интересовали, в частности, мало рассказал о своей новой работе, и вообще с этой беседой надо еще долго работать... Короче, главный редактор решил взять всю ответственность на себя и прикрыть собой руководство ЦК. Зачем? Неужели он сам не понимал, что безнравственно не давать слово человеку, который думает иначе, чем пусть даже сам Генеральный секре­тарь? Кому, как не ему, журналисту, защищать обще­человеческие принципы свободы слова? Но нет, он начал выкручиваться, что-то выдумывать, вместо того чтобы сказать то, что было на самом деле... Ну, если уж боялся, на худой конец мог бы просто промолчать. Так было бы честнее.

Вот так нервно и дерганно приближалась для меня конференция. Каждый день приносил новые вести, приятного было мало, — честно говоря, в то время я вообще забыл, что это такое — хорошая новость.

XIX партийная конференция открылась в Кремлев­ском Дворце съездов. Я волновался, когда ехал на первое заседание. После стольких слухов, после дол­гого «заговора молчания» я впервые появился на людях и прекрасно знал, насколько разной будет их реакция. Много было любопытных, которым просто хотелось на меня посмотреть, от этих взглядов меня всего коробило, я ощущал себя едва ли не слоном в зоопарке... Кто-то из старых знакомых трусливо отво­дил глаза, словно от «прокаженного». В этой обста­новке я чувствовал себя абсолютно неестественно, по­чти затравленно и поэтому старался в перерывах за­седаний сидеть на своем месте. Хотя, конечно, были и те, кто совершенно спокойно ко мне подходил, спра­шивал, как дела, поддерживал и словом, и улыбкой, и взглядом.

Карельская делегация сидела далеко-далеко на балконе, между головой и потолком оставалось метра два, и президиум был еле виден. Продолжались вы­ступления, и, как всегда, разные — интересные и смелые, но большей частью заготовленные, проштампо­ванные, пропущенные через аппарат.

И все-таки партконференция была большим шагом вперед. Пожалуй, впервые на наших партийных фору­мах за некоторые резолюции голосовали «за» не все, как было раньше, единогласно. Я подготовился к вы­ступлению достаточно боевому. В нем решил поставить вопрос о своей политической реабилитации.

Позже, когда XIX конференция закончилась и на меня обрушился шквал писем с поддержкой в мой адрес, многие авторы ставили мне в упрек единственное обстоятельство: зачем я у партконференции просил политической реабилитации? «Что, вы не знали, — спра­шивали меня, — кто в большинстве своем избран на конференцию, как проходили выборы на нее? Разве можно было этих людей о чем-то просить?» «И вооб­ще, — писал один инженер, кажется из Ленинграда, — еще Воланд в «Мастере и Маргарите» у Булгакова говорил: никогда ни у кого ничего не просите... А вы забыли это святое правило».

И все-таки я считаю, что был прав, ставя этот во­прос перед делегатами. Важно было обозначить свою позицию и сказать вслух, что решение октябрьского Пленума ЦК, признавшее мое выступление политиче­ски ошибочным, — само по себе является политической ошибкой и должно быть отменено. Больших иллюзий, что это произойдет, у меня не было, но все же я наде­ялся.

В конце концов настоящая народная реабилитация произошла. На выборах в народные депутаты за меня проголосовало почти 90 процентов москвичей, и ничего не может быть дороже этой, самой главной реабилита­ции... Решение октябрьского Пленума может быть от­менено или нет — значения это уже не имеет. Мне кажется, гораздо важнее это теперь для самого Горба­чева и ЦК.

Но, впрочем, я забежал вперед. Пока еще надо было добиться права на выступление. Я понимал: будет сделано все, чтобы меня на трибуну не пустить. Те, кто готовил партконференцию, четко представляли, что это будет очень критическое выступление, и им все это слушать не хотелось.

Так оно и получилось. День, два, три, четыре, идет уже последний день конференции... Я все обдумывал, как же быть — как получить трибуну? Список большой, изэтого списка, конечно, всегда найдется тот, кому безопасно предоставить слово, лишь бы не дать его мне. Посылаю одну записку — без ответа, посылаю вторую записку — то же самое. Ну что ж, тогда я решил брать трибуну штурмом. Особенно после того, как буквально минут за сорок до перерыва председательствующий объявил, что после обеда конференция перейдет к при­нятию резолюций и решений. Когда я услышал, что моей фамилии в этом списке нет, решился на крайний шаг. Обратился к нашей карельской делегации. Гово­рю: «Товарищи, у меня выход один — надо штурмом брать трибуну». Согласились. И я пошел по длинной лестнице вниз, к дверям, которые ведут прямо в проход к трибуне, и попросил ребят-чекистов открыть дверь. А сотрудники КГБ относились ко мне, в основном, надо сказать, неплохо, — они распахнули обе створки дверей, я вытащил свой красный мандат, поднял его над голо­вой и твердым шагом пошел по этому длинному про­ходу, прямо к президиуму.


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.035 сек.)