АвтоАвтоматизацияАрхитектураАстрономияАудитБиологияБухгалтерияВоенное делоГенетикаГеографияГеологияГосударствоДомДругоеЖурналистика и СМИИзобретательствоИностранные языкиИнформатикаИскусствоИсторияКомпьютерыКулинарияКультураЛексикологияЛитератураЛогикаМаркетингМатематикаМашиностроениеМедицинаМенеджментМеталлы и СваркаМеханикаМузыкаНаселениеОбразованиеОхрана безопасности жизниОхрана ТрудаПедагогикаПолитикаПравоПриборостроениеПрограммированиеПроизводствоПромышленностьПсихологияРадиоРегилияСвязьСоциологияСпортСтандартизацияСтроительствоТехнологииТорговляТуризмФизикаФизиологияФилософияФинансыХимияХозяйствоЦеннообразованиеЧерчениеЭкологияЭконометрикаЭкономикаЭлектроникаЮриспунденкция

Волгодонский инженерно-технический институт – филиал НИЯУ МИФИ 5 страница

Читайте также:
  1. ANSI – национальный институт стандартизации США
  2. I. Перевести текст. 1 страница
  3. I. Перевести текст. 10 страница
  4. I. Перевести текст. 11 страница
  5. I. Перевести текст. 2 страница
  6. I. Перевести текст. 3 страница
  7. I. Перевести текст. 4 страница
  8. I. Перевести текст. 5 страница
  9. I. Перевести текст. 6 страница
  10. I. Перевести текст. 7 страница
  11. I. Перевести текст. 8 страница
  12. I. Перевести текст. 9 страница

Опытный диалектический интриган действовал с акупунктур-пой точностью, бесконечно усложняя и без того сложную изначаль­но психологию отноления интеллигенции к народу, ее чуть ли не врожденный комплекс метафизической вины перед народом, ее истонченно-глубинный порыв самоумаления. Ибо никакие универ­ситеты и никакое европейское признание не давали преимуществ там, где начинался народ: хранитель последней правды и (как-ни­как!) «богоносец». В чудовищной на слух sancta simplicitas Л. Н. Толстого, что «крестьянский мальчик Федька» пишет лучше не только Гёте, но и автора «Войны и мира», бессмертно запечат­лелась эта самая просветленная нелепость русского интеллигент­ского самосознания: источник как великой благодати, так и вели­кой погибели. «Крестьянскому мальчику» —- на этот раз краплё­ному (иод Павлика ли Морозова или под миллионы безымянных, сожранных голодом и льдами) — еще не раз сподобилось усилиями профессионального тасовщика обыграть эту великую и житейски неискушенную душу.

Теперь, поскольку и уму предстояло «трудиться», дабы не про-елыть паразитом кормящего его тела, можно было позаботиться 0 вопросах его «трудоустройства». В условиях всеобщей паспорти­зации и математически безупречного формализма прописки, на фо­не абсолютной коллективизации всего-что-ни-есть — от домашнего очага и жизненных интимностей до политически зрелых чувств —

12!


воистину странной и подозрительной выглядела бы любая инерция (по старинке) индивидуального самоопределения. Жизнь должна была (ох, эта вечная должница жизнь!) мощным катком пройтись по пережитку умственного бездорожья и разгильдяйства. Идея творческих союзов, имевшая такое же отношение к творчеству, как, скажем, загс к любви, в каком-то смысле оказывалась спаси­тельной: да оставит надежду всяк сюда не входящий! Прежде все­го: поэт, музыкант, художник, котировавшийся от века «божьей милостью», котировался отныне членским удостоверением (удо­стоверяющим, стало быть, саму «милость божью»); в противном случае интерес к его творчеству мог бы ограничиться исключитель­ной компетенцией милиции. Остроумие замысла, впрочем, сказыва­лось в другом: там, где коллектив, там и руководство коллектива, а где руководство коллектива, там и прямая линия нажима со сто­роны более высокого руководства. В итоге: голосуем — «за» и «против», но остроумнее всего то, что «против»— во всех смыс­лах — оборачивалось уже «против» воли коллектива (в ближайшей перспективе — народа), который единогласно «за». Дальнейшая мета­морфоза свершалась по строгим канонам мифомышления: частное «против» моментально персонифицировалось в единоличного «про­тивника», так что можно было, скажем, быть «против» завышен­ной, деликатно говоря, оценки горьковской «Девушки и смерти» или «против» расстрела промпартии и тотчас же стать «противни­ком» мировой революции. А карающий дамоклов меч революции не знал промахов.

Макс Шелер, немецкий философ XX века и создатель философ­ской антропологии, определил как-то человека одним трудно пере­водимым немецким словом der Neinsagenkonner — по смыслу что-то вроде мастера отказа, прирожденного отказника, умельца на все отказы. Таков, по мысли Шелера, «этот вечный протестант в отно­шении всякой голой действительности». Сталинская антропология конструировала диаметрально противоположный тип человека: генетически безотказного. И первой ошеломительной моделью этой антропологии должен был послужить коренным образом рекон­струированный интеллигент.

Террор, разумеется, органически дополнял специфику метафи­зического воздействия. К концу 20-х годов и уже в нарастающей волне последовательных fortissimo' интеллигентский быт включает процедуру обязательных ссылок. Смехотворность обвинений, вы­зывающая, подчас задним числом, то есть уже при взгляде из сегод­няшнего дня, странное возмущение (словно все встало бы на свои места, будь обвинения несмехотворными), должна была, по-види­мому, подчеркивать не столько само собой разумеющееся скудо­умие новоиспеченной судейской касты, сколько естественность происходящего. Брали, как говорилось, «ни за что», но это был ни­гилистический подход к вопросу: на деле уже фигурировало совер-

1 Fortissimo (ит.) — музыкальный термин, означающий очень громкое зву­чание.


шенно новое «за что», усмотреть которое мешали предрассудки ста­рого склада жизни. В данном случае ответ звучал как нельзя од­нозначно: за то, что интеллигент. Нужно было сделать это при­вычкой, рефлексом на уровне слюновыделения, что ты можешь быть взят где попало и когда попало (и, следовательно, проблемой ничтожнейшей значимости выглядело уже «что попало»): говоря дидактически и в стиле будущих антиутопий, все люди равны перед законом, но интеллигенты — более равны.

Процедура поначалу носила характер чисто профилактической дезинфекции: ссылались на сравнительно небольшой срок, с воз­вращением и повторными этапами. Расчет был, между прочим, уже и эмпирикой (о субъективных патологических мотивах экзекутора как-то не хочется говорить): поверка шла на немощную плоть с ви­дами на... первичность «материи». Высочайшая резолюция как бы гласила: доконать, но пока не кончать. Уникальность ситуации в значительной мере определялась невыносимостью обоих концов: воля переставала здесь быть антитезисом неволи, становясь в не­котором роде далеко не условным ее синонимом. Ибо, возвращаясь, возвращались уже не на волю, а в хитроумно сколоченную за­падню: в необходимость уместиться (быть уместным) и, значит, как бы сложить с себя собственное «Я», подменив его ячейкой: присутствовать, выступать, голосовать, подписывать, наконец — и уже во всех смыслах — писать. Традиционный альянс кнута и пряника приобретал вдруг постыдно откровенную буквальность: послушнику сулилась серия благ от роскошных жилищ и райских домов отдыха до подкармливания по категориям. Это был беспри­мерный акт какого-то пневматологического кощунства, некое мета­физическое растление самой идеи в лице не только живых еще ее носителей, но и всех уже умерших, П. В. Флоренского и Г. Г. Шпе-та не в большей степени, чем Ф. М. Достоевского и Вл. Соловьева.

Неперевоспитуемые — вечная им память! — уничтожались. Ги­гантские бреши наспех заполнялись новобранцами, по принципу «незаменимых нет». Страна экстерном сдавала экзамен на интелли­генцию нового типа: не отставать же от славных сталелитейщи­ков. Быть как все, а главное, знать свое место — место «тринад­цатого за столом», но все же как-то втиснувшегося («попутчика», на жаргоне эпохи). Иных уже не было, остальные были далече... Надрывная тишина ухода и вовсе заглушалась шумом и весе­лостью прихода вполне в духе эпохи: утесовская эстрада — такой своеобразный реквием назначил «вождь» по миллионам убиенных и стертых в порошок. Новые — талантливые или бездарные, все равно,— приходили как раз шумно и весело, гурьбой, точно на бан­кет и как ни в чем не бывало, хотя веселого и в их судьбе было мало. Профилактика террора не щадила никого, в том числе и их.

Сталин идентифицировал себя со стихией, с языческим роком, со всеми разновидностями нехристианских смертей, с эпикурей­ски понятым естественным порядком: террор пожирал людей, как землетрясение, моровая язва, шальная пуля, случайно упавший на голову кирпич. Жаловаться на него должно было казаться столь же


 



5*



нелепым, как жаловаться на смерч или на случайно упавший кир­пич. Сталин и выглядел самой случайностью как формой проявле­ния необходимости (разумеется, осознанной): некая мировая воля с неизменной трубкой в руке, воплощенный агностицизм поступ­ков и мотивов, почему-то казнивший покорного И. К. Луппола и пощадивший несломленного Бориса Пастернака. Одно во всяком случае бесспорно: он семь раз отрезывал, прежде чем отрезать в восьмой раз. Словно бы речь шла о некоем в гегелевских масшта­бах раздавшемся вызове чуждой и несовместимой с ним духовно­сти: ах, вы способны чувствовать себя счастливым даже в брюхе бы­ка Фалариса! Ну, так чувствуйте же! (В этом, как мне кажется, та­ится кощунственно-подстрекательский смысл плакатов, развешан­ных над истерзанной страной: «Жить стало лучше, жить стало веселее!» Веселились в обязательном директивном порядке: лихой киношедевр «Веселые ребята», которому умиленно радуются и по сей день, останется, быть может, одним из самых жутких символов эпохи — реквиемом-канканом, не только отплясываемым над крестными муками народной души, но и диктующим стиль жизни и — страшно сказать — мысли.)

Характерно: процедура посвящения в сталинизм включала непременные начальные условия: дифирамбы «вождю» на фоне ис­ступленно-всенародного «шахсей-вахсея», затем актив разоблачи­теля (ибо невыявивший врага враг есть) и уже новый эпико-фоль-клорный жанр доноса, в котором — единственный, пожалуй, раз в мировой истории — спонтанно творили миллионы анонимных и именитых рапсодов эпохи. Неподражаемый фокус ситуации, впрочем, заключался в абсолютном отсутствии каких-либо гаран­тий, так что и сам бессменный Всесоюзный староста — президент М. В. Калинин, с видом уютного святочного деда скрепляющий смертные приговоры (словно бы речь шла о рождественских гос­тинцах), имел ничуть не большие шансы на «пронесло», чем ка­кой-нибудь провинившийся лауреат.

Реконструированный сталинский интеллигент, похожий на ори­гинал ровно столько, сколько Калининский проспект на старый Арбат, с самого момента своего появления усваивал этот фатализм, как, может быть, никто. Его, правда, время от времени баловали премиями и вознаграждениями, но параллельное напряжение от­ныне становилось нормой его быт.а вообще. Диалектика общего и единичного настигала здесь особенно коварным образом: еди­ничное могло всячески поощряться и цениться; общее подверга­лось регулярной и последовательной дискредитации. Иными сло­вами, конкретным «представителям» могло и повезти (или не по­везти); чему предусмотрительно не везло, не могло повезти, так это типу интеллигента вообще. С какого то момента он олицетворяет некую идеальную мишень для юмора и сатиры любого рода: от жалких растяп с козлиными бородками в неисчислимых киносце­нариях до частушек и похабных анекдотов. Удивительный образ профессора с мировым именем, выглядящего сущим комплексом неполноценности на фоне чубатых трактористов и белозубых доя-


рок! Как знать, не здесь ли следовало бы искать социальную подо­плеку инфаркта, этой — нежданно-негаданно — типично интелли­гентской болезни века? Во всяком случае, тип априори был задан; налицо были и правила типизации. Оставалась его конкретная, кон-нейерно-единичная персонификация...

УДАЧА

ДЬЯВОЛЬСКОГО ЭКСПЕРИМЕНТА?

Русская литература еще набирала теми, когда стало уже досто­верно известно, что скоро будут произносить «русская литерату­ра», как произносят: «греческая философия», «итальянская жи­вопись», «немецкая музыка». Когда рабочего отрывали от станка, чтобы он, кипя от гнева, требовал поставить к стенке Б. Пастер­нака, этот ужас нейтрализовался магическим действием однажды сказанного: «Прости им, ибо не знают, что делают». Но какая магия понадобится для того, чтобы нейтрализовать ужас подобного же требования, исходящего из уст собратьев по перу? И какой это фокусник устроил так, что санкция на запрет «Ревизора» исходила от самого Ивана Александровича Хлестакова?

В сущности, позорная кампания вокруг романа Пастернака «Доктор Живаго» была не только естественным рецидивом ста­линизма, но и сплошным недоразумением с точки зрения каких-то реальных опасностей, допустив даже, что среди хулителей могли оказаться и такие, кто искренне пекся о читательской пастве. Беда в том, что читателей этой книги, смогших бы прочесть ее сообразно се глубоко архаическому и уже незапамятному строю, почти не осталось. Спрос на нее был искусственно спровоцирован самим запретом. В противном случае разве выдержала бы эта Пятая симфония Брамса, как бы посмертно надиктованная не нотами, а словами, натиск шумной и общеобязательной экологии все тех же «Веселых ребят» во всех их модификациях! Со страшной силой поведала об этом недавно М. Чудакова, говоря о финальном образе романа — бельевщице Тане, лишенной отчества дочери Юрия Живаго: «эти бельевщицы Тани и читают сегодня роман Пастер­нака».

Так что же мы потеряли? Чему воздвигаем нынче Мемориал? Безвинно убиенным? Участь их — пусть в одном только срезе — не завиднее ли нашей? Убиенный П. А. Флоренский — за вычетом разбойно отнятой жизни — никак не подлежал ведомству особых совещаний: путь из списков Лубянки — и уже неотвратимо — вел в списки света. Как же быть с нами, у которых убиению подверга­лась сама нужда в Павле Флоренском и ампутированными оказа­лись сами органы его восприятия? Какой же Мемориал беспамят­ства понадобился бы в этом случае?

•И июля 1900 года в подмосковном имении Узкое, принадлежав­шем князю II. Н. Трубецкому, умер Владимир Соловьев. Впослед­ствии имение стало санаторием, каковым пребывает и по сей день.

'S3


Комната, в которой умер философ, оказалась самым удобным поме­щением для комнаты отдыха. Сюда после обеда приходят поиграть в домино, решать кроссворды, словом, отдыхать. Контингент, меж­ду прочим, интеллигентский. Не все, конечно, знают, что это за комната. Но у тех, которые знают, дрогнуло ли сердце? Или они продолжают, по возвращении из санатория, активно печься о памя­ти жертв, нисколько не утруждая собственной памяти неумираю­щим народным словом: «Почто в люди но печаль, коли дома на­взрыд»?

Эпоха, с необыкновенной точностью названная застоем, могла бы столь же успешно быть названа и отстоем: в ней отстаи­вался сталинизм. Это был сталинизм особого и довольно жалкого рода: без хруста непрерывно перемалываемых костей, без соперни­чающих с великими реками потоков крови, без мундира, хотя и об­вешанный орденами всех планетарных заслуг, настоящий пяти­звездочный сталинизм, обещавший в годах стать марочным,— расслабленный, деградировавший суррогат, силящийся держать­ся молодцом и во что бы то ни стало скрыть свою немощность (сущая материализация знаменитого лихтенберговского ножа без рукоятки и с отсутствующим лезвием), сталинизм в жанре анекдо­та, некая всенародная Болдинская осень бьющего через край анек-дототворчества, через которое аутентично изживался замордован­ный литературный гений народной души.

Проколы хрущевского десятилетия не дали ожидаемого эф­фекта: колесо российской истории не лопнуло, а медленно и неот­вратимо село в тот самый миг, когда на всех автострадах страны красовалось обещание догнать и перегнать Америку. Тогда-то и на­чался застой: долгое двадцатилетие отключенного мотора и ли­хачеств на холостом ходу. О. Шпенглер предрекал в свое время За­паду победу крови над деньгами. Здесь случилось как раз обрат­ное: деньги победили кровь. В каком-то необыкновенном смысле это было растление самого сталинизма (именно в форме отстоя), упадок и деградация жанра, некая, говоря словами Андрея Бело­го, «не Илиада, а... Жратв-иада»: «Можно бы исщербить щит Ахил­ла резьбою показанных блюд; в центре ж вырезать пуп: герой жан­ра — брюхо!» Говоря строже: два брюха — сытое и голодное. Или, иначе, уравнение с двумя брюхами, сытым и голодным, при матема­тически однозначном условии решения: сытость равнялась жела­нию быть сытым плюс непорядочность, соответственно голодность равнялась желанию утолить голод минус непорядочность. Нрав­ственный селектор действовал безошибочно.

И что же «прослойка»? Гласности не было и в помине, царил унисон согласности, но притуплённый от бесконечной сечки караю­щий меч не пресекал уже попыток хотя бы подпольного подведения итогов. И невооруженный глаз мог заметить уровень общекультур­ного и общеобразовательного отставания по сравнению все с тем же «1913» годом.

Передо мной две книги. На титульном листе первой читаю: «О различии организмов человеческого языка и о влиянии этого


различия на умственное развитие человеческого рода. Посмертное сочинение Вильгельма фон Гумбольдта. Перевод П. Белярского. Учебное пособие по теории языка и словесности в военно-учебных заведениях. Спб., 1859». Вспоминаю, что речь идет о создателе сравнительного языкознания и о главном труде его, остающемся сегодня за семью печатями и для множества лингвистов. Вспоми­наю это, и надпись «Учебное пособие... в военно-учебных заведе­ниях» раз и навсегда лишает меня покоя. Беру другую книгу: «Виндельбанд. История древней философии с приложением исто­рии философии Средних веков и эпохи Возрождения. Перевод слу­шательниц С.-Петербургских Высших Женских Курсов иод редак­цией проф. А. И. Введенского. 1908». В этом пункте, боясь быть не­верно понятым коллегами, отказываюсь от комментариев: вспоми­нать приходится уже собственное студенчество и собственный слух, где о Виндельбанде... ни слуху ни духу, особенно — ни духу.

С «прослойкой» дело обстояло примерно так же, как с народ­ным хозяйством, экономикой вообще: пути развития и в этом слу­чае были не стихийно-индивидуальными и хищническими, как в капиталистических странах, а планомерно-общеобязательными и вполне кумовскими. Тот же экстенсивный метод: побольше тракто­ров и побольше филологов (на душу населения?). Тот же план: по производству книг... и книг по производству книг. Тот же ГОСТ: тут в инструкциях Комитета по стандартам, там в инструк­циях ВАК. Тот же несбыт: там на залежавшуюся обувь (такую не носят), тут на залежавшиеся книги (таких не читают). Тот же непостижимый знак качества: на парашютах и в графе о «научной новизне». Тот же дефицит на настоящее. Те же приписки: на хло­пок и в вавилонской башне списанных диссертаций. Словом, то же ни слуху ни духу о Гумбольдте и Виндельбанде при невероятных количествах рассуждающих на их темы кадров. За всю историю философии, начиная с Фалеса, а может, и с буддийских логиков, не наберется, будем считать смело, и половины того, что ежегодно «выпускают» философские факультеты страны. Сколько их нынче, злополучных пажей «Госпожи Философии», как величал ее Данте, подавшихся в инструкторы, а то и в кооперативы! Материя, как-ни­как, первична... Сколько их будет еще, сокращенных, отданных не­исповедимым прихотям рук, одна из которых их перепроизводит, а другая — сокращает!

Застой? Ну да, отстой недавних страхов и ужасов. Некая катар-сическая отрыжка после «а в наши дни и воздух пахнет смертью». Теперь воздух пропах распадом.

В 1988 году в «Новом мире» была напечатана статья Е. Лебедева «Кое-что об ошибках сердца» с выразительным подзаголовком: «Эстрадная песня как социальный симптом». Статья редкая — по ракурсу взгляда и диагностической точности. Не удержусь от соблазна привести из нее ряд характеристик: «Эстрадное мышле­ние исподволь проникало во все сферы, пока наконец в 70-е годы не 'тало господствующим. Промышленность, сельское хозяйство, наука, художественная проза, поэзия, драматургия, критика, пуб-


 


134'



лицистика, музыка, театр, кино, цирк, спорт — все эти виды обще­ственной активности приобретали к исходу десятилетия все более и более празднично-показной, эстрадный характер. Подведение квартальных, годовых, пятилетних итогов на предприятиях и в от­раслях, в колхозах и совхозах, районах и областях, наконец, по всей стране превращалось в некое подобие гала-концертов, грандиозных шоу со всевозможными световыми, пиротехническими эффектами и раблезианскими банкетами. В каждой отрасли народного хозяй­ства появились свои иллюзионисты и жонглеры, вообще эксцентри­ки». И дальше: «Мы и не заметили, как на рубеже 70-х и 80-х годов эстрада стала самым многообразным и полноправным средством выражения нашего общественного сознания»!

Лучше не скажешь: именно эстрадное мышление — вместо прежних интуитивного, логического, умного; эстрадное, мало ска­зать, мышление — эстрадные душа, сознательность, «Я». Целая га­лерея типов, разведенных и все еще разводимых в лысенковско-сталинских парниках: эстрадный... профессор, эстрадный власти­тель... дум, эстрадный... подвижник, эстрадный... праведник, эстрадный... интеллигент. Недавний еще запрет на генетику ока­зался, по сути, не столько третированием «буржуазной» науки, сколько соблюдением государственной тайны преображенного ге­нотипа: похищенные слушательницы Высших Женских Курсов подверглись генно-магическому воздействию и возвратились этаки­ми Гуинпленами по штату общества «Знание». Эстрадные книги...

Выдающийся немецкий искусствовед XX века, исследуя сред­невековую культуру, обнаружил органическое сродство между го­тической архитектурой и схоластической философией: тот же дух и тот же архитектонический гений в камне и слове. Эти постройки и эти трактаты рассчитаны на тысячелетия... На какие же сроки приходится рассчитывать нам? Мы весело (все еще весело!) смея­лись незатейливой завязке фильма «С легким паром», где абсо­лютно идентичные панельные дома в различных городах, закамуф­лированные уютным переложением большой поэзии, свели незна­комых мужчину и женщину. Землетрясение в Армении обратило в пыль сотни таких же домов с десятками тысяч жизней. На этот раз сценарий приходится оценивать не кинозрителям, а Прави­тельственной комиссии. Какая же комиссия займется непосред­ственным (и, может быть, порождающим) аналогом этих сооруже­ний в «духовной сфере»: все теми же абсолютно идентичными, ти­повыми, панельными книгами?

* * *

«Раны духа заживают, не оставляя рубцов».— написал Гоголь в «Феноменологии духа». Вовсе не из нсевдоидеологическнх уста­новок тянет меня напоследок в мажорную тональность. Да и не­прилично после всего екали иного (пережитого!) включать аитопи-

' .'It'cicOi'u Е. Кко-что об ошибках (Ч'р.ща/'/Нчный мир. MISS. X: 10. (,. ^■/|1). 241.


тот обязательного оптимизма. В создавшейся ситуации оптимизм может быть только одним: нечестивостью; в доме повешенного лучше уж говорить о его веревке, чем о том, что предназначенная тебе веревка не выдержит твоей шеи. Но не меньшей нечестиво­стью предстает и пессимизм,-сколь бы притягательным ни казался он смятенной узнанным душе. Мажор, в который меня тянет напо­следок, иного происхождения. Будем помнить: оптимизм и песси­мизм — продукты душевной антиномии; в духе им нет места. Дух — это непрерывное освобождение духа: от чего угодно и даже от самого себя, если и сам он вознамерился бы почить в какой-либо респектабельной форме. Как часто кажется нам, что, одоле­вая зону оживотненной и склеротизированной телесности и куль­тивируя в себе одну только душевность, мы переживаем освобож­дение! Как часто не замечаем мы, что вместо чаемого освобождения нам подсовывается здесь лишь более утонченная и уже по одному этому более опасная западня: западня душевного угара, сменяю­щая режим питания автоматизированного тела непережеванными кусками мутной богемности! Убережем же дух не только от телес­ности, но и от всякого рода душевной надрывности-навзрыдности: от правды, поданной в цыганской аранжировке, от хриплых голо­сов бардов-правдолюбцев, заманивающих, точно сирены, в бесов­ски-сладкую беспросветность. Будем помнить, что дух всегда и при всех обстоятельствах — это воскресение, пусть поначалу и тол­стовское или поначалу как раз толстовское: то бессмертное начало долгого и мучительно трудного Воскресения с травой, пробиваю­щейся сквозь укатанный в несколько слоев асфальт.



В. Л. ГЛАЗЫЧЕВ

ДУХ МЕСТА

Землянеск стоит в вершинах речки Зем­лянки, коя впала в реку Ведугу, а та река в Дон. В том городе и уезде по ведомости Камор-коллегии 23 церкви. Крепостная конто­ра, в ней надсмотрщик 1, писцов 2. По ве­домости магистратской купечество по нынеш­ней переписи 28 человек, дворов их 11.

И. К. КИРИЛЛОВ (ИЗ КНИГИ «ЦВЕТУЩЕЕ СОСТОЯ­НИЕ ВСЕРОССИЙСКОГО ГОСУДАРСТВА»).

ТРАДИЦИЯ

ВРАЖДЕБНОГО ОТНОШЕНИЯ К МЕСТУ

Когда, в очередной раз посетив город Набережные Челны, уже переставшие именоваться «город Бреж­нев», автор этих строк попытался выяснить нужный ему адрес,.; то в ответ услышал: «Сорок седьмой комплекс», а далее соответ-? ствующие номера дома, подъезда, квартиры... Названий улиц, не было. Пожалуй, это даже честнее, чем, скажем, в городе г Тольятти, где есть и улица Коммунистическая, и улица Победы, и еще всякие улицы, но только отличить их друг от друга нет никакой возможности. Дело не в счислении как таковом: сколько-то там Парковых улиц в Москве соединены в воображении уж тем, что они «парковые», пристегнутые к Измайловскому парку.

Издавна полагалось бранить Манхеттен, но Третью авеню там не спутаешь ни с Пятой, ни с Одиннадцатой; в районе Двадцать девятой стрит обосновались корейцы, Сорок вторая все еще сопряжена с театральным мифом Нью-Йорка; с Пятьдесят седьмой начинается Сентрал Парк, у Сто шестнадцатой — просторные владения Колумбийского университета... все насыщено ориентирами.

Genios Loci — гений места, дух Места. Фундаментальная категория культуры, в течение многих десятилетий из нашей культуры изгонявшаяся с не меньшей яростью, чем категории «гуманизм» или «милосердие». Почему?

Стоит обратить внимание на негативный, хуже того, пренебре­жительный оттенок, которым длительное время сопровождались.


слова «место», «местный», будь то в официальных документах или в обыденной речи. Впрочем, почему вдруг прошедшее время? I] Советском энциклопедическом словаре 1987 года издания мы псе так же можем прочесть: «В современном значении «местни­чество» — выдвижение на первый план узкоместных интересов, наносящее ущерб общему делу». Прямо заклинание: в противопо­ложность широкому, то есть хорошему и важному, местное заве­домо есть нечто узкое, в смысле худшее. Более того, какое-то полу­мифическое общее дело противопоставлено местному, обозначен­ному как «необщее», то есть не просто специфическому, а эгоисти­ческому, второ- или даже третьестепенному.

Припомним открыто пренебрежительный оттенок, словно уже содержащийся в самих словах «на местах» или «с мест». Опреде­ление же «местная промышленность» автоматически несет в себе не то чтобы третьеразрядность, но вообще вынесенность за разряды могучей нашей индустрии. Почему? Откуда это презрение, совер­шенно неведомое прочим народам и культурам, где слово «провин­ция» есть, да и то оснащенное разными оттенками отношения, но слово «местный» занимает в иерархии ценностей весьма высо­кую позицию?

Язык всегда правдив. Как и архитектура, он всегда говорит правду, даже тогда, когда целью является сознательная ложь.

Павел Николаевич Милюков, не всегда точный в исторических своих оценках, был совершенно прав, когда утверждал: «Наша история не выработала никаких прочных связей, никакой местной организации. Немедленно по присоединению к Москве присоеди­ненные области распадались на атомы, из которых правительство могло лепить какие угодно тела». Если это суждение справедливо для долгого процесса расширения Российского государства, то оно трижды верно для всего послереволюционного периода нашей истории. У процесса целенаправленной атомизации обжитого пространства была твердая идеологическая платформа: «Только общество, способное установить гармоническое сочетание своих производительных сил по единому общему плану, может позволить промышленности разместиться по всей стране так, как это наибо­лее удобно для ее развития и сохранения, а также и для развития прочих элементов производства».

Каким убедительным, каким привлекательным казался этот тезис, по сей день не вполне утративший сторонников, вопреки его очевидной практической несостоятельности. Свойственное марксизму почти мистическое поклонение крупной промышленно­сти, стремление подчинить все и вся тому, что «наиболее удобно Для ее развития и сохранения», могло остаться лишь теоретиче­ским заблуждением, как всякое игнорирование природы и куль­туры. Однако у российских революционеров сугубо теоретическое Умозаключение стало программой действия.

Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 20. С. 307.


 




Впрочем, еще задолго до попыток реализовать такую программу в чистом виде преобразования периода «военного коммунизма» и тем более гражданской войны сопровождались всеобщей практи­кой подавления всякого местного сопротивления декретам, один за другим рождавшимся в центре. Местное, будь то провинциаль­ное городское или тем более деревенское, твердо ассоциируется уже в 1918 году с враждебным. Прибавим к этому, наконец, эсхатологический элемент революционного сознания, когда Время воспринималось как на миг остановившееся, фиксирующее конец всей прежней эпохи со всеми ее местными оттенками и как начало совершенно новой эпохи всемирной революции. В совокупности этих оснований было уже довольно, чтобы местному был подписан смертный приговор.

Вряд ли, отдавая должное нэпу, стоит идеализировать этот не­простой период нашей истории. Во всяком случае, временно допус­тив многообразие экономической активности «на местах», отнюдь не отказавшийся от своей доктрины центр твердо отодвигает эти места на вторые и третьи позиции. Строго говоря, только А. В. Чаянов и другие аграрники, впоследствии поплатившиеся за это головой, видели в местной традиции ведения хозяйства непре­ходящую ценность. За исключением Н. Клюева, С. Есенина и еще нескольких «деревенских» поэтов, литературно-художественный авангард радостно включается в кампанию против «деревенского идиотизма». Архитекторы-конструктивисты, урбанисты и дезурба-нисты вместе, упорно не желая опознать в традиционном россий­ском городе реально сложившийся город-сад, город-огород, воспе­вают грядущее строительство нового «города-сада».

Напомним, в переломном 1925 году вернувшийся из эмиграции и потому более других способный к остраненному взгляду на окру­жающее Алексей Толстой публикует «Голубые города» — страш­ное повествование о безумце Буженинове, сжигающем городок в отместку за неприятие его мечтаний. В том же году развертыва­ется активная борьба с «национализмом» в культуре союзных республик. Тогда же Михаил Булгаков публикует «Собачье серд­це», провидя неизбежное вытеснение несвободных от некоторой все же наивности Швондеров племенем Шариковых, рассылаемых во все концы страны для приведения многообразия ее мест к «единому знаменателю». В том же году М. Горький, прочтя на далеком Капри роман С. А. Клычкова «Сахарный немец», отнюдь не ограничивается литературной полемикой и взывает в письме Н. И. Бухарину о необходимости жесткой политической критики «кулацкой» идеологии. Бухарин вполне справился с зада­чей в «Злых заметках» (трагически оборвалась жизнь Есенина, но и Клюев и Клычков были уничтожены в 30-е годы).


1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 | 12 | 13 | 14 | 15 | 16 | 17 | 18 | 19 | 20 | 21 | 22 | 23 | 24 | 25 | 26 | 27 | 28 | 29 | 30 | 31 | 32 | 33 | 34 | 35 | 36 | 37 | 38 | 39 | 40 | 41 | 42 | 43 | 44 | 45 | 46 | 47 | 48 | 49 | 50 | 51 | 52 | 53 | 54 | 55 | 56 | 57 |

Поиск по сайту:



Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Студалл.Орг (0.011 сек.)